— Я — бедуин, — сказал Зайд серьезно. — Для меня все, что выше Египта — далекий север. Едем в Эйлат, сын. Те, кто пытался добраться до Рувима, обязательно попытаются добраться и до его близких.
Израиль. Эйлат
Госпиталь «Йосефталь»
Наши дни
Болела голова. Болела, несмотря на туман, который застилал сознание. Живот же совсем не болел. Вместо него была пустота. Яма. И оцарапанный пулей бок не саднил, а к этому ощущению Шагровский за несколько дней успел притерпеться.
Что последнее он мог вспомнить? Головокружительный полет в бурлящем грязевом потоке, аттракцион покруче давно набившего оскомину «камикадзе» в аквапарках. Нет ни верха, ни низа, вокруг грохочут камни и ноет каждой клеточкой избитое ими тело. Едкую соленую жижу во рту. Дикое жжение в ране, а потом и во внутренностях. Желтую плотную пену, в которой он ворочался, словно червяк. Прыгающий свет фар в струях плотного дождя. Он пил дождевую воду, лежа навзничь прямо на асфальте дороги, и ощущал, как вода вытекает из него где-то внутри. Пил и никак не мог напиться. Потом пахло дерматином — такой запах он помнил по советским «жигулям». Ни одна другая машина так не пахла. От дешевых китайцев несло фенолом, от машин подороже — новой обивочной тканью, от автомобилей бизнес-класса — кожей, и только от «жигулей» исходил такой вот специфический аромат…
Что было с ним дальше? Вот его везут, потом провал. Снова несет дерматином и сразу же — лекарственный резкий запах. Полосами — свет-мрак-свет-мрак, потом свет буравит ему мозг, он пытается кричать, но на лице какая-то гадость, и надо сбросить ее, а сил нет… Он, вообще не может пошевелиться. Он даже крикнуть не может! Зато ворочается боль во внутренностях. Она грызет его, рвет на части. Он слышит голоса, но не может понять ни слова. Почему они говорят не по-русски? Где он? Что за дрянь колет его в руки?
Потом стало темно. А сейчас у него болит голова.
Он что-то видел совсем недавно — белое над собой видел. Точно. Если скосить глаза направо, то… Да… Вот эти трубки, банка на подставке, светящийся зеленым экран. Нет, это не телевизор. Он уже видел эту штуку… Как же она называется? Монитор! Точно! А эта банка на подставке — капельница! Значит, он в больнице. Кто-то подобрал его, умирающего на обочине. Кто-то привез его в больницу. Он умирал. Он точно помнил, что умирал…
Как же все-таки болит голова… И этот туман…
Он увидел над собой лицо, вернее, не лицо, светлое пятно, мелькнувшее на фоне идеально белого потолка, попробовал привстать, но тут же провалился в темный, гудящий колодец беспамятства. Там было хорошо. Там ничего не болело.
— Ну, все не так плохо, — сказал врач по-русски, обращаясь к человеку в наброшенном на плечи халате, который стоял у дверей в палату, облокотившись на притолоку.
Человек был высок, худ, с узким, прорезанным складками лицом, черными, зачесанными назад гладкими волосами и воспаленными от бессонницы глазами. И смотрел он на Шагровского профессионально холодным взглядом — так может смотреть на обездвиженного кролика не очень голодная змея.
— Сегодня вряд ли, но завтра к вечеру ты с ним поговоришь.
— Ты колешь ему обезболивающие?
— Ну, естественно, Шмуэль. Мы ему метра три кишок выбросили! Что же, мне его водкой поить? Не переживай, он парень крепкий, молодой, оклемается… Его завтра можно из интенсивной терапии переводить…
— Ну, а вот этого точно делать не нужно, — сказал Шмуэль, отрывая плечо от притолоки. — Мне здесь легче его охранять. Пусть полежит.
— У меня после вчерашнего в реанимации в коридорах раненые, — сказал врач с упреком. — Ты хоть понимаешь, что нельзя его держать в отдельной палате, когда люди после ампутаций по четверо-пятеро лежат? Чего ты боишься? Что он убежит? Так он не убежит! Я точно тебе говорю! Он если через два дня пойдет с ручками по стеночке, то будет ему счастье. А может и не пойти! Ему сейчас не мордоворотов у дверей надо, ему священника надо, чтобы помолился за здравие…
— А, может, раввина? — спросил Шмуэль без тени улыбки.
— Священника. Я ему катетер ставил, раввин не подойдет.
— Кроме шуток, Рома, ты уверен, что еще сутки я его не допрошу?
— Не… — протянул врач, регулируя скорость капельницы с физраствором и антибиотиком, подсоединенной к Шагровскому. — Допросить ты можешь… Но вот что он тебе расскажет? У него сейчас птички летают, звездочки кружатся… У парня длинный-длинный трип. А не было бы трипа — был бы шок. В общем, друг мой, дай ему оклематься и он тебе все скажет. Если что знает, конечно…
— А что? Есть сомнения?
— Ага, есть… Что-то мало похож этот парень на террориста. Досталось ему за несколько дней по полной программе. Вот, смотри…
Он откинул простыню и поманил контрразведчика рукой.
— Да иди уже сюда, септический, иди.
Шагровский лежал перед ними, как на прозекторском столе — голый и неподвижный. Но грудь его равномерно вздымалась, хоть дыхание было поверхностным, а под синеватыми тонкими веками двигались туда-сюда глазные яблоки. Тело Валентина действительно представляло собой зрелище не для слабонервных, но ни доктор Роман Стеценко, ни серен Шмуэль Коган к этой категории людей не относились.
Знали они друг друга давно, со средины 80-х, когда с легкой руки одного и того же военкома угодили с институтской скамьи прямо в афганскую печку. Один фельдшером — все-таки два курса днепропетровского медина за плечами, а второй — рядовым связистом после двух курсов радиофака университета. О том, кто и кого нес, кто и кого спас, кто и кому жизнью обязан, никто из посторонних толком не знал. Стеценко и Коган разговоры на эту тему не вели, вспоминать об Афгане не любили. Оба вернулись с войны живыми, восстановились в своих вузах, благополучно их закончили, продолжая дружить и общаться. Оба обзавелись семьями, строили планы, обсуждали перемены в стране… А потом страна кончилась. Как-то быстро кончилась, в один момент. Друзей завертело смутное время, развело, разбросало…